Текст песни
Забудь себя и ненадолго
кирпич облупленных казарм,
когда поедешь втихомолку
на Николаевский вокзал,
когда немногое отринешь,
скользя в машине вдоль реки,
смотри в блестящие витрины
на голубые пиджаки.
Но много сломанных иголок
на платье времени сгубя,
хотя бы собственных знакомых
любить, как самого себя.
Ну, вот и хлеб для аналогий,
пока в такси рюкзак и ты.
Храни вас Боже, Анатолий,
значок короткой суеты
воткните в узкую петлицу,
и посреди зеркальных рам
скользить к ногам, склоняться к лицам
и всё любить по вечерам.
Разъезжей улицы развязность,
торцы, прилавки, кутерьма,
её купеческая праздность,
её доходные дома.
А всё равно тебе приятно,
друзей стрельбы переживя,
на полстолетия обратно
сюда перенести себя,
и головою поумневшей,
не замечающей меня,
склонись до смерти перед спешкой
и злобой нынешнего дня.
Скорее с Лиговки на Невский,
где магазины через дверь,
где так легко с Комиссаржевской
ты разминулся бы теперь.
Всего страшней для человека
стоять с поникшей головой
и ждать автобуса и века
на опустевшей мостовой.
Как вдоль коричневой казармы,
в решётку тёмную гляжу,
когда на узкие каналы
из тех парадных выхожу,
как все равны тебе делами,
чугун ограды не нужней,
но всё понятней вечерами
и всё страшней, и всё страшней.
Любимый мой, куда я денусь,
но говорю — живи, живи,
живи всё так и нашу бедность
стирай с земли, как пот любви.
Пойми, пойми, что всё мешает,
что век кричит и нет мне сил,
когда столетье разобщает,
хотя б всё менее просил,
хотя б всё менее просил.
Храни тебя, любимый, Боже,
вернись когда-нибудь домой,
жалей себя всё больше, больше,
любимый мой, любимый мой.
Я уезжаю, уезжаю,
опять мы дурно говорим,
опять упасть себе мешаю
пред чешским именем твоим,
благословляй громадный поезд,
великих тамбуров окно,
в котором, вылезши по пояс,
кричит буфетное вино,
о, чьи улыбки на колени
встают в нагревшихся купе,
и горький грохот удаленья
опять мерещится судьбе.
Людмила, Боже мой, как странно,
что вечно полевой порой,
из петербургского романа
уже несчастливый герой,
уже несчастливый герой,
любовник брошенный, небрежный,
но прежний, Господи, на вид,
я плачу где-то на Разъезжей,
а рядом Лиговка шумит.
Моста Литейного склонённость,
ремонт троллейбусных путей,
круженье набережных сонных,
как склонность набожных людей
твердить одну и ту же фразу,
таков ли шум ночной Невы,
гонимой льдинами на Пасху
меж Малоохтенской травы,
когда, склонясь через ограду,
глядит в неё худой апрель,
блестит вода, и вечно рядом
плывёт мертвец Мазереель,
и, как всегда в двадцатом веке,
звучит далёкая стрельба,
и где-то ловит человека
его безумная судьба,
там, за рекой среди деревьев,
всё плещет память о гранит,
шумит Нева и льдины вертит
и тяжко души леденит,
и тяжко души леденит.
Прощай, Васильевский опрятный,
огни полночные туши,
гони троллейбусы обратно
и новых юношей страши,
дохнув в уверенную юность
водой, обилием больниц,
безумной правильностью улиц,
безумной каменностью лиц.
Прощай, не стоит возвращаться,
найдя в замужестве одно —
навек на острове остаться
среди заводов и кино.
И гости машут пиджаками
далёко за полночь в дверях,
легко мы стали чужаками,
друзей меж линий растеряв.
Мосты за мною поднимая,
в толпе фаллических столбов
прощай, любовь моя немая,
моя знакомая — любовь.
Меж Пестеля и Маяковской
стоит шестиэтажный дом.
Когда-то юный Мережковский
и Гиппиус прожили в нём
два года этого столетья.
Теперь на третьем этаже
живёт герой, и время вертит
свой циферблат в его душе,
свой циферблат в его душе.
Когда в Москве в петлицу воткнут
и в площадей неловкий толк
на полстолетия изогнут
Лубянки каменный цветок,
а Петербург средины века,
адмиралтейскому кусту
послав привет, с Дзержинской съехал
почти к Литейному мосту,
и по Гороховой троллейбус
уже не привезёт к судьбе.
Литейный, бежевая крепость,
подъезд четвёртый кгб.
Окно вдоль неба в переплётах,
между шагами тишина,
железной сеткою пролётов
ступень бетонная сильна.
Меж ваших тайн, меж узких дырок
на ваших лицах, господа,
(from time to time, my sweet, my dear,
I left your heaven), иногда
как будто крылышки Дедала
всё машут ваши голоса,
по временам я покидала,
мой милый, ваши небеса,
уже российская пристрастность
на ваши трудные дела —
хвала тебе, госбезопасность,
людскому разуму хула.
По этим лестницам меж комнат,
своё столетие терпя,
о только помнить, только помнить
не эти комнаты — себя.
Но там неловкая природа,
твои дешёвые корма,
твои дома, как терема,
и в слугах ходит полнарода.
Не то страшит меня, что в полночь,
героя в полночь увезут,
что миром правит сволочь, сволочь.
Но сходит в жизнь неправый суд,
в тоску, в смятение, в ракеты,
в починку маленьких пружин
и оставляет человека
на новой улице чужим,
на новой улице чужим,
на новой улице чужим,
на новой улице чужим.
Нельзя мне более. В романе
не я, а город мой герой,
так человек в зеркальной раме
стоит вечернею порой
и оправляет ворот смятый,
скользит ладонью вдоль седин
и едет в маленький театр,
где будет сызнова один.
Не так приятны перемены,
как наши хлопоты при них,
знакомых круглые колени
и возникающий на миг
знакомый запах злого смысла
твоих обыденных забот,
и стрелки кружатся не быстро,
и время делает аборт
любовям к ближнему, любовям
к самим себе, твердя: терпи,
кричи теперь, покуда больно,
потом кого-нибудь люби,
потом кого-нибудь люби.
Да. Перемены всё же мука,
но вся награда за труды,
когда под сердцем Петербурга
такие вырастут плоды,
как наши собранные жизни,
и в этом брошенном дому
все угасающие мысли
к себе всё ближе самому,
к себе всё ближе самому,
к себе всё ближе самому,
к себе всё ближе самому.